Неточные совпадения
Городничий. Ах, боже мой, вы всё с своими глупыми расспросами! не дадите ни слова поговорить о деле. Ну что,
друг, как твой барин?.. строг?
любит этак распекать или нет?
Хлестаков. Это правда. Я, признаюсь, сам
люблю иногда заумствоваться: иной раз прозой, а в
другой и стишки выкинутся.
Хлестаков (провожая).Нет, ничего. Это все очень смешно, что вы говорили. Пожалуйста, и в
другое тоже время… Я это очень
люблю. (Возвращается и, отворивши дверь, кричит вслед ему.)Эй вы! как вас? я все позабываю, как ваше имя и отчество.
19) Грустилов, Эраст Андреевич, статский советник.
Друг Карамзина. Отличался нежностью и чувствительностью сердца,
любил пить чай в городской роще и не мог без слез видеть, как токуют тетерева. Оставил после себя несколько сочинений идиллического содержания и умер от меланхолии в 1825 году. Дань с откупа возвысил до пяти тысяч рублей в год.
10) Маркиз де Санглот, Антон Протасьевич, французский выходец и
друг Дидерота. Отличался легкомыслием и
любил петь непристойные песни. Летал по воздуху в городском саду и чуть было не улетел совсем, как зацепился фалдами за шпиц, и оттуда с превеликим трудом снят. За эту затею уволен в 1772 году, а в следующем же году, не уныв духом, давал представления у Излера на минеральных водах. [Это очевидная ошибка. — Прим. издателя.]
— Да вот посмотрите на лето. Отличится. Вы гляньте-ка, где я сеял прошлую весну. Как рассадил! Ведь я, Константин Дмитрич, кажется, вот как отцу родному стараюсь. Я и сам не
люблю дурно делать и
другим не велю. Хозяину хорошо, и нам хорошо. Как глянешь вон, — сказал Василий, указывая на поле, — сердце радуется.
«Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо
любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А
любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».
Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между им и женою могли быть
другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных, и вдруг с первых же дней они поссорились, так что она сказала ему, что он не
любит ее,
любит себя одного, заплакала и замахала руками.
— Брось меня, брось! — выговаривала она между рыданьями. — Я уеду завтра… Я больше сделаю. Кто я? развратная женщина. Камень на твоей шее. Я не хочу мучать тебя, не хочу! Я освобожу тебя. Ты не
любишь, ты
любишь другую!
Никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого она, может быть,
любила, и отказала потому, что верила в
другого.
«Если я так действую на
других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он так холоден ко мне?…. и не то что холоден, он
любит меня, я это знаю.
— Ну да, пармезану. Или ты
другой любишь?
Левин часто замечал при спорах между самыми умными людьми, что после огромных усилий, огромного количества логических тонкостей и слов спорящие приходили наконец к сознанию того, что то, что они долго бились доказать
друг другу, давным давно, с начала спора, было известно им, но что они
любят разное и потому не хотят назвать того, что они
любят, чтобы не быть оспоренными.
«То и прелестно, — думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, — то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали
друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что
любит.
Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что
любил другую женщину, — это было ясно.
— «Я знаю, что он хотел сказать; он хотел сказать: ненатурально, не
любя свою дочь,
любить чужого ребенка. Что он понимает в любви к детям, в моей любви к Сереже, которым я для него пожертвовала? Но это желание сделать мне больно! Нет, он
любит другую женщину, это не может быть иначе».
— Только эти два существа я
люблю, и одно исключает
другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то всё равно. Всё, всё равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не
люблю говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня ни в чем. Ты не можешь со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю.
— Помни, Анна: что ты для меня сделала, я никогда не забуду. И помни, что я
любила и всегда буду
любить тебя, как лучшего
друга!
— «А, вы
любите другого и вступили с ним в преступную связь?
«Боже мой, неужели это я сама должна сказать ему? — подумала она. — Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не
люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что
люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду».
— Вот в чем. Положим, ты женат, ты
любишь жену, но ты увлекся
другою женщиной…
Вронский поехал во Французский театр, где ему действительно нужно было видеть полкового командира, не пропускавшего ни одного представления во Французском театре, с тем чтобы переговорить с ним о своем миротворстве, которое занимало и забавляло его уже третий день. В деле этом был замешан Петрицкий, которого он
любил, и
другой, недавно поступивший, славный малый, отличный товарищ, молодой князь Кедров. А главное, тут были замешаны интересы полка.
Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского, не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и
любить ее, как я
любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и
другим казалось, что они давно знали его.
— Вот мужчина говорит. В любви нет больше и меньше.
Люблю дочь одною любовью, ее —
другою.
— Ведь вот, — говорил Катавасов, по привычке, приобретенной на кафедре, растягивая свои слова, — какой был способный малый наш приятель Константин Дмитрич. Я говорю про отсутствующих, потому что его уж нет. И науку
любил тогда, по выходе из университета, и интересы имел человеческие; теперь же одна половина его способностей направлена на то, чтоб обманывать себя, и
другая — чтоб оправдывать этот обман.
Как будто было что-то в этом такое, чего она не могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала
другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не
любил и боялся и которая давала ему отпор.
«Никакой надобности, — подумала она, — приезжать человеку проститься с тою женщиной, которую он
любит, для которой хотел погибнуть и погубить себя и которая не может жить без него. Нет никакой надобности!» Она сжала губы и опустила блестящие глаза на его руки с напухшими жилами, которые медленно потирали одна
другую.
— Если вы приехали к нам, вы, единственная женщина из прежних
друзей Анны — я не считаю княжну Варвару, — то я понимаю, что вы сделали это не потому, что вы считаете наше положение нормальным, но потому, что вы, понимая всю тяжесть этого положения, всё так же
любите ее и хотите помочь ей. Так ли я вас понял? — спросил он, оглянувшись на нее.
— Я
любила его, и он
любил меня; но его мать не хотела, и он женился на
другой. Он теперь живет недалеко от нас, и я иногда вижу его. Вы не думали, что у меня тоже был роман? — сказала она, и в красивом лице ее чуть брезжил тот огонек, который, Кити чувствовала, когда-то освещал ее всю.
— Да я не хочу знать! — почти вскрикнула она. — Не хочу. Раскаиваюсь я в том, что сделала? Нет, нет и нет. И если б опять то же, сначала, то было бы то же. Для нас, для меня и для вас, важно только одно:
любим ли мы
друг друга. А
других нет соображений. Для чего мы живем здесь врозь и не видимся? Почему я не могу ехать? Я тебя
люблю, и мне всё равно, — сказала она по-русски, с особенным, непонятным ему блеском глаз взглянув на него, — если ты не изменился. Отчего ты не смотришь на меня?
«Он
любит другую женщину, это еще яснее, — говорила она себе, входя в свою комнату. — Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, всё кончено, — повторила она сказанные ею слова, — и надо кончить».
И этот вопрос всегда вызывал в нем
другой вопрос — о том, иначе ли чувствуют, иначе ли
любят, иначе ли женятся эти
другие люди, эти Вронские, Облонские… эти камергеры с толстыми икрами.
На Вареньке она поняла, что стоило только забыть себя и
любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна.
— Для тебя, для
других, — говорила Анна, как будто угадывая ее мысли, — еще может быть сомнение; но для меня… Ты пойми, я не жена; он
любит меня до тех пор, пока
любит. И что ж, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?
Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчета, не
любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить
других к матери отношений, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и
любил ее.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня — все не только не
любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а что мать смотрела на него как на лучшего
друга.
«Разумеется, не теперь, — думал Левин, — но когда-нибудь после». Левин, больше чем прежде, чувствовал теперь, что в душе у него что-то неясно и нечисто и что в отношении к религии он находится в том же самом положении, которое он так ясно видел и не
любил в
других и за которое он упрекал приятеля своего Свияжского.
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие:
другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю, что ты меня
любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно
люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
— Сережа,
друг мой, — сказала она, —
люби его, он лучше и добрее меня, и я пред ним виновата. Когда ты вырастешь, ты рассудишь.
Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только в первый раз всё дело представилось ей совсем с
другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, — с кем она будет счастлива и кого она
любит, — но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она
любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый,
любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.
Я помню, одна меня полюбила за то, что я
любил другую.
—
Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь; во-первых, потому, что слушать менее утомительно; во-вторых, нельзя проговориться; в-третьих, можно узнать чужую тайну; в-четвертых, потому, что такие умные люди, как вы, лучше
любят слушателей, чем рассказчиков. Теперь к делу: что вам сказала княгиня Лиговская обо мне?
Я не стану обвинять тебя — ты поступил со мною, как поступил бы всякий
другой мужчина: ты
любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна.
Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно
любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами или козами, — а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, — целое утро пропадал; раз и
другой, все чаще и чаще… «Нехорошо, — подумал я, — верно, между ними черная кошка проскочила!»
— Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я
люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и
другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична…
Я знаю, старые кавказцы
любят поговорить, порассказать; им так редко это удается:
другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»).
Она не заставляла меня клясться в верности, не спрашивала,
любил ли я
других с тех пор, как мы расстались…
— Я думаю то же, — сказал Грушницкий. — Он
любит отшучиваться. Я раз ему таких вещей наговорил, что
другой бы меня изрубил на месте, а Печорин все обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это было его дело; да не хотел и связываться…
И много
других подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не
люблю останавливаться на какой-нибудь отвлеченной мысли.
Другой бы на моем месте предложил княжне son coeur et sa fortune; [руку и сердце (фр.).] но надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни
любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова.